Сила и бессилие зла

Сила и бессилие зла: Педагогическая антропология, Бим-Бад Борис Михайлович, 1998 читать онлайн, скачать pdf, djvu, fb2 скачать на телефон Настоящее учебное пособие вводит в научную и общекультурную дискуссию о человеке как воспитателе и воспитуемом, о путях его самосовершенствования.

Сила и бессилие зла

Из практически неисчерпаемого многообразия педагогически значимых тем, разработанных в художественной литературе, мы возьмем для примера те немногие, которые редко звучат в педагогической литературе, несмотря на свою колоссальную актуальность. Эти темы можно объединить названием страдальческого опыта человеческой жизни.

Поскольку в жизни много страданий, то, чтобы принять жизнь, надобно найти смысл этих страданий. Особенно трудно предположить какой-либо доступный человеческому разумению резон в мучениях детей. Божественный промысл нуждается в оправдании его перед человеком. В противном случае человек лишается свободы, т.е. осознанного выбора между добром и злом и становится опасным. Если же человек видит только абсурд земного существования и «отказывается от высшей гармонии», то он превращается в опаснейшее животное. И чем он при этом умнее, тем опаснее. Вот почему смиренная вера должна непременно дополнять собственно научную картину мира, формируемую в ходе образования и благодаря ему.

Воспитание верующего требует таких же предупреждений, как и светское воспитание. Иначе вера неминуемо рано или поздно сталкивается с фактами, которые могут разрушить ее или, что не менее опасно, извратить. Младенцы, объятые пламенем. Живые, читающие заупокойную молитву по самим себе. Огонь, испепеляющий веру. Сны, ставшие душной пустыней. Сын, бьющий своего отца и не разрешающий ему плакать. Умерщвление всех людей, родившихся евреями. Мертвец, глядящий из зеркала на смотрящегося в зеркало. «Где же Бог? — Да вот же Он — Его повесили на этой виселице».

Опасно для людей и упорное неверие в ужасное, подавляющее воображение и выходящее за рамки всего обычного. С чувством превосходства над свидетелями или пророками люди отказываются вслушаться в предупреждения, непосредственно касающиеся их собственной судьбы и несущие им спасение.

Поэтому по контрасту содержанием воспитания становится опережающее освещение (методически лучше всего проводить беседы, совместные раздумья) всего самого страшного, во что может вовлечь жизнь (а подчас весь этот кошмар и называется «жизнью»).

Присмотримся к проблеме страдания с помощью Ф.М. Достоевского и М.И. Цветаевой, М.Е. Салтыкова-Щедрина и Эли Визеля.

I

— Я хотел заговорить о страдании человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей. Это уменьшит размеры моей аргументации раз в десять, но лучше уж про одних детей. Тем не выгоднее для меня, разумеется.

Любишь ли ты деток, Алеша? Знаю, что любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних хочу теперь говорить. Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко, — но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному! Подивись на меня, Алеша, я тоже ужасно люблю деточек.

Мне недавно рассказал один болгарин в Москве, как турки и черкесы там у них, в Болгарии, повсеместно злодействуют, т.е. жгут, режут, насилуют женщин и детей, прибивают арестантам уши к забору гвоздями и оставляют так до утра... Эти турки, между прочим, со сладострастием мучили и детей, начиная с вырезания их кинжалом из чрева матери, до бросания вверх грудных младенцев и подхватывания их на штык в глазах матерей. На глазах-то матерей и составляло главную сладость.

Знаешь, у нас больше битье, больше розга и плеть, и это национально: у нас прибитые гвоздями уши немыслимы, мы все-таки европейцы, но розги, но плеть — это нечто уже наше и не может быть у нас отнято. У нас историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам». Этого кто же не видал, это русизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья сечет больно, бесчисленно. Клячонка рвется, и вот он начинает сечь ее, беззащитную, по плачущим, по «кротким глазам». Вне себя она рванула и вывезла и пошла, вся дрожа, не дыша, как-то боком, с какою-то припрыжкой, как-то неестественно и позорно — у Некрасова это ужасно. Но можно ведь сечь и детей. И вот интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку, младенца семи лет, розгами. Папенька рад, что прутья с сучками. «Садче будет», говорит он, и вот начинает «сажать» родную дочь.

Я знаю наверно, есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом все больше и больше, все прогрессивней. Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок, наконец, не может кричать, задыхается: «Папа, папа, папочка, папочка!»

Картинки прелестные. Но о детках есть у меня и еще получше, у меня очень, очень много собрано о русских детках, Алеша. Девчоночку маленькую, пятилетнюю, возненавидели отец и мать, «почтеннейшие и чиновные люди, образованные и воспитанные». Видишь, я еще раз положительно утверждаю, что есть особенное свойство у многих в человечестве — это любовь к истязанию детей. Тут именно незащищенность-то этих созданий и соблазняет мучителей, ангельская доверчивость дитяти, которому некуда деться и не к кому идти, — вот это-то и распаляет гадкую кровь истязателя. Во всяком человеке, конечно, таится зверь, зверь гневливости, зверь сладострастной распаляемости от криков истязаемой жертвы, зверь безудержу, спущенного с цепи, зверь нажитых в разврате болезней, подагр, больных печенок и проч.

Эту бедную пятилетнюю девочку эти образованные родители подвергали всевозможным истязаниям. Они били, секли, пинали ее ногами, не зная сами за что. Обратили все тело ее в синяки, наконец дошли и до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний ребенок, спящий своим ангельским крепким сном, еще может в эти лета научиться проситься) — за это обмазывали ей все лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла! И эта мать могла спать, когда ночью слышались стоны бедного ребеночка, запертого в подлом месте! Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьет себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками к «Боженьке», чтобы тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой Божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Мучаю я тебя, Алешка, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь.

— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алеша.

— Одну, только одну еще картинку, и то из любопытства, очень уж характерная, и главное, только что прочел в одном из сборников древностей. Это было в самое мрачное время крепостного права, еще в начале столетия, и да здравствует освободитель народа!1 Был тогда в начале столетия один генерал, генерал со связями большими и богатейший помещик, но из таких (правда и тогда уже, кажется, очень немногих), которые, удалясь на покой со службы, чуть-чуть не бывали уверены, что выслужили себе право на жизнь и смерть своих подданных. Такие тогда бывали.

Ну вот живет генерал в своем поместье в две тысячи душ, чванится, третирует мелких соседей как приживальщиков и шутов своих. Псарня с сотнями собак и чуть не сотня псарей, все в мундирах, все на конях. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей. «Почему собака моя любимая охромела?» Докладывают ему, что вот, дескать, этот самый мальчик камнем в нее пустил и ногу ей зашиб. «А, это ты, — оглядел его генерал, — взять его!» Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел в кутузке, наутро чем свет выезжает генерал во всем параде на охоту, сел на коня, кругом него приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки. Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть, ребеночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть... «Гони его!» — командует генерал, «беги, беги!» — кричат ему псари, мальчик бежит... «Ату его!» — вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил в глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки!.. Генерала, кажется, в опеку взяли. Ну... что же его? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка!

— Расстрелять! — тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какой-то улыбкой подняв взор на брата.

— Браво! — завопил Иван в каком-то восторге, — уж коли ты сказал, значит... Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит, Алеша Карамазов!

— Я сказал нелепость, но... Для чего ты меня испытуешь? — с надрывом горестно воскликнул Алеша, скажешь ли мне, наконец? Иван помолчал с минуту, лицо его стало вдруг очень грустно.

— Слушай меня: я взял одних деток, для того чтобы вышло очевиднее. Об остальных слезах человеческих, которыми пропитана вся земля от коры до центра, — я уж ни слова не говорю, я тему мою нарочно сузил. В сотый раз повторяю — вопросов множество, но я взял одних деток, потому что тут неотразимо ясно то, что мне надо сказать. Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию? Иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетним затравили собаками. О Алеша, я не богохульствую! Понимаю же я, каково должно быть сотрясение вселенной, когда все на небе и под землею сольется в один хвалебный глас и все живое и жившее воскликнет: «Прав ты, Господи, ибо открылись пути твои!» Уж когда мать обнимется с мучителем, растерзавшим псами сына ее, и все трое возгласят со слезами: «Прав ты, Господи», то уж, конечно, настанет венец познания и все объяснится.

Но вот тут-то и запятая, этого-то я и не могу принять. И пока я на земле, я спешу взять свои меры.

Видишь ли, Алеша, ведь, может быть, и действительно так случится, что когда я сам доживу до того момента или воскресну, чтоб увидать Его, то и сам я, пожалуй, воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти: «Прав ты, Господи!», но я не хочу так восклицать. Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «Боженьке»! Слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии.

Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отмщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уж замучены? И какая же гармония, если ад: я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое; но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему! А если так, если они не смеют простить, где же гармония? Не хочу гармонии, из любви к человечеству не хочу. Лучше уж я останусь при неотмщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не Бога я не принимаю, Алеша, я только билет Ему почтительнейше возвращаю.

О черная гора,

Затмившая — весь свет!

Пора — пора — пора

Творцу вернуть билет.

Отказываюсь — быть.

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь — жить.

С волками площадей

Отказываюсь — выть.

С акулами равнин

Отказываюсь плыть —

Вниз — по теченью спин.

Не надо мне ни дыр

Ушных, ни вещих глаз.

На Твой безумный мир

Ответ один — отказ.

II

— Брат, — проговорил вдруг с засверкавшими глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но существо это есть, и оно может все простить, всех и вся и за все, потому что само отдало неповинную кровь свою за всех и за все. Ты забыл о Нем?

— Нет, не забыл. Знаешь, Алеша, ты не смейся, я когда-то сочинил поэму, с год назад. Если можешь потерять со мной еще минут десять, то я бы ее тебе рассказал?

— Я очень слушаю, — произнес Алеша.

— Поэма моя называется «Великий инквизитор», вещь нелепая, но мне хочется тебе ее сообщить. У меня на сцене является Он; правда, Он ничего и не говорит в поэме, а только появляется и проходит.

«Пятнадцать веков уже минуло тому, как Он дал обетование придти во царствии своем, пятнадцать веков, как пророк Его написал: «Се гряду скоро». И вот Он возжелал появиться хоть на мгновенье к народу — к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему Его народу.

Действие у меня в Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда во славу Божию в стране ежедневно горели костры и сжигали злых еретиков. По безмерному милосердию своему, Он проходит еще раз между людей в том самом образе человеческом, в котором ходил три года между людьми пятнадцать веков назад. Он появился тихо, незаметно, и вот все — странно это — узнают Его. Народ непобедимою силой стремится к Нему, окружает Его, нарастает кругом Него, следует за Ним. Он молча проходит среди них с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка. «Он воскресит твое дитя», — кричат из толпы плачущей матери. Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам Его. Он глядит с состраданием, и уста его тихо и еще раз произносят: «Талифа куми» — «и восста девица». Девочка подымается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу.

В народе смятение, крики, рыдания, и вот, в эту самую минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал великий инквизитор. Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск. Он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера перед народом, когда сжигали врагов римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой, грубой монашеской своей рясе. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и «священная» стража. Он останавливается пред толпой и наблюдает издали. Он все видел, он видел, как поставили гроб у ног Его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось. Он хмурит густые седые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на Него руки и уводят Его. Толпа моментально, вся как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и проходит мимо.

Стража приводит пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании святого судилища и запирает в ней. Настает темная, горячая и «бездыханная» севильская ночь. Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы, и сам старик великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается при входе и долго, минуту или две, всматривается в лицо Его. Наконец, тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит ему:

— Это Ты? Ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет:

— Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать? Я слишком знаю, что Ты скажешь. Да Ты и права не имеешь ничего прибавить к тому, что уже сказано Тобою прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать и Сам это знаешь.

Свобода их веры Тебе была дороже всего еще тогда, полторы тысячи лет назад. Не Ты ли так часто тогда говорил: «Хочу сделать вас свободными». Но вот Ты теперь увидел этих «свободных» людей, — прибавляет вдруг старик с вдумчивой усмешкой. — Да, это дело нам дорого стоило, — продолжает он, строго глядя на Него, — но мы докончили, наконец, это дело во имя Твое. Пятнадцать веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко? Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ли Ты желал, такой ли свободы?

Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия, — продолжает старик, — великий дух говорил с Тобой в пустыне, и нам передано в книгах, что он будто бы «искушал» тебя. Так ли это? И можно ли было сказать хоть что-нибудь истиннее того, что он возвестил Тебе в трех вопросах, и что Ты отверг, и что в книгах названо «искушениями»? В этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле.

Реши же сам, кто был прав: Ты или тот, который тогда вопрошал Тебя? Вспомни первый вопрос; хоть и не буквально, но смысл его тот: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за Тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что Ты отымешь руку свою и прекратятся им хлебы Твои».

Но Ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного победит Тебя дух, и все пойдут за ним! Знаешь ли Ты, что пройдут века, и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. «Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против Тебя и которым разрушится храм Твой.

Все же Ты бы мог на тысячу лет сократить страдания людей. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас, но накормите нас». Поймут, наконец, сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Они порочны и бунтовщики, но под конец они-то станут и послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать — так ужасно им станет под конец быть свободными!

Вот что значил этот первый вопрос в пустыне, и вот что Ты отверг во имя свободы, которую поставил выше всего. А между тем в вопросе этом заключалась великая тайна мира сего. Приняв «хлебы», Ты бы ответил на всеобщую и вековечную тоску человеческую как единоличного существа, так и целого человечества вместе — это: «пред кем преклониться?»

Нет заботы беспрерывное и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга.

Ты знал, Ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой, но Ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось Тебе, чтобы заставить всех преклониться пред Тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного.

Взгляни же, что сделал Ты далее. И все опять во имя свободы!

Говорю Тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть.

С хлебом Тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо Тебя — о, тогда он даже бросит хлеб Твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом Ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его все были хлебы1.

Но Ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора между добром и злом! И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — Ты умножил ее свободу и обременил ее мучениями царство человека вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за Тобою, прельщенный и плененный тобою. Но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же, наконец, и оспорит даже и Твой образ и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? А между тем то ли предлагалось Тебе?

Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их же счастья, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Так ли создана природа человеческая, чтобы отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? Но Ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес. И так как человек оставаться без чуда не в силах, то насоздает себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником. Ты не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим.

Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем Ты о нем думал2. Столь уважая его, Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал, — и это кто же, Тот, Который возлюбил его более самого Себя! Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого им стоить. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Неспокойство, смятение и несчастие — вот теперешний удел людей после того, как Ты столь претерпел за свободу их!

Вот мы и учим их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Мы исправили подвиг Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете.

И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо, и что с сердец их снят, наконец, столь страшный дар, принесший им столько муки. Мы объявили себя царями земными. Мы станем кесарями и тогда уж подумаем о всемирном счастии людей.

А между тем Ты мог бы еще и тогда взять меч кесаря. Зачем Ты отверг этот последний дар? Приняв этот третий совет могучего духа, Ты восполнил бы все, чего ищет человек на земле: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться, наконец, всем в бесспорно общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей.

Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но, чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей1.

У нас все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе Твоей, повсеместно. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудесами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: «Да, вы были правы, спасите нас от себя самих»2.

Получая от нас хлебы, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более чем самому хлебу, рады они будут тому, что получают его из рук наших! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, самые хлебы, добытые ими, обращались в руках их лишь в камни! Слишком, слишком оценят они, что значит, раз навсегда подчиниться! Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами — всё судя по их послушанию — и они будут нам покоряться. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы все разрешим, и они поверят нашему решению, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного.

То, что я говорю Тебе, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю тебе, завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором сожгу Тебя за то, что пришел нам мешать. Dixi1.».

III

История человеческой глупости во множестве ее проявлений (самохвальства, головотяпства, шапкозакидательства, жестокости, бессовестности, изуверства и т.п.) представляет собой ценный компонент содержания образования. История глупости, усвоенная правильно, т.е. с болью, с прискорбием, с сочувствием, со спасительным страхом, вносит вклад в профилактику безответственности, легкомыслия, заблуждений, самонадеянности. Она учит учиться на уже совершенных ошибках.

Новым поколениям необходимо знать достоверно орудия, способы, инструменты самоуничтожения человечества — глупость, невежество, жадность, недальновидность. Пуще всего на свете им полезно распознавать многоликую глупость и отвергать ее искушения. Так, для профилактики деспотизма важно, чтобы люди увидели самоубийственную глупость в беспомощном начальстволюбии, в отвращении к самоуправлению, в надеждах на «князя, который нам все мигом предоставит».

На фронтоне школы следовало бы начертать: «Нет глупости горше, чем глупость!»

Педагогически значимая история глупости включает в себя добровольное рабство как едва ли не самое огорчительное и самое разрушительное из человеческих заблуждений, теснейшим образом сопряженное с невежеством и ленью. Когда массы не имеют доступа к высокому образованию, когда воспитание не помогло преодолеть им страх перед свободой, человеческое общежитие становится добычей тиранов. Современные деспотии эксплуатируют человеческую глупость более эффективно, чем какие-либо из древних государств Востока, поскольку вооружены мощными технологиями Большой Лжи.

Для педагога важно внимательно присмотреться к психологическим механизмам наступления тоталитарного государства на личность. Сделаемте это с помощью М.Е Салтыкова-Щедрина и Эли Визеля.

Педагогическая антропология

Педагогическая антропология

Обсуждение Педагогическая антропология

Комментарии, рецензии и отзывы

Сила и бессилие зла: Педагогическая антропология, Бим-Бад Борис Михайлович, 1998 читать онлайн, скачать pdf, djvu, fb2 скачать на телефон Настоящее учебное пособие вводит в научную и общекультурную дискуссию о человеке как воспитателе и воспитуемом, о путях его самосовершенствования.