О корени происхождения глуповцев

О корени происхождения глуповцев: Педагогическая антропология, Бим-Бад Борис Михайлович, 1998 читать онлайн, скачать pdf, djvu, fb2 скачать на телефон Настоящее учебное пособие вводит в научную и общекультурную дискуссию о человеке как воспитателе и воспитуемом, о путях его самосовершенствования.

О корени происхождения глуповцев

Был в древности народ, головотяпами именуемый, по соседству с которым жило множество независимых племен. Ни вероисповедания, ни образа правления эти племена не имели, заменяя все это тем, что постоянно враждовали между собой. Заключали союзы, объявляли войны, мирились, клялись друг другу в дружбе и верности, когда же лгали, то прибавляли «да будет мне стыдно» и были наперед уверены, что «стыд глаза не выест». Таким образом, взаимно разорили они свои земли, взаимно надругались над своими женами и девами и очень гордились тем, что радушны и гостеприимны. Но когда дошли до того, что ободрали на лепешки кору с последней сосны, головотяпы впервые взялись за ум. Нет порядку, да и только. Тогда надумали искать себе князя.

— Он нам все мигом предоставит, — говорил старец Добромысл, — он и солдатов у нас наделает и острог, какой следовает, выстроит! Аида, ребята!

Шли они сначала все ельничком да березничком, потом чашей дремучею, потом перелесочком, да и вышли прямо на полянку, а посередь той поляночки сам князь сидит.

— Что вы за люди? и зачем ко мне пожаловали? — обратился к ним князь.

— Мы головотяпы! нет нас на свете народа мудрее и храбрее! Мы даже кособрюхих и тех шапками закидали! — хвастали головотяпы. — А пришли к твоей княжеской светлости вот что объявить: много мы промеж себя убийств чинили, много друг дружке разорении и надругательств делали, а все правды у нас нет. Иди и володей нами!

Тогда князь выпучил глаза и воскликнул:

— Несть глупости горшия, яко глупость!

И прибыв собственною персоною в Глупов и возопи:

— Запорю!

С этим словом начались исторические времена.

Сказание о шести градоначалъницах

Едва простыл след рассыльного, увезшего самозванцев, едва узнали глуповцы, что они остались совсем без градоначальника, как, движимые силою начальстволюбия, немедленно впали в анархию.

Анархия началась с того, что глуповцы собрались вокруг колокольни и сбросили с раската двух граждан: Степку да Ивашку. Потом пошли к модному заведению француженки, девицы де-Сан-Кюлот (в Глупове она была известна под именем Устиньи Протасьевны Трубочистихи) и, перебив там стекла, последовали к реке. Тут утопили еще двух граждан: Порфишку да другого Ивашку, и, ничего не доспев, разошлись по домам.

Между тем измена не дремала. Явились честолюбивые личности, которые задумали воспользоваться дезорганизацией власти для удовлетворения своим эгоистическим целям. И, что всего страннее, представительницами анархического элемента явились на сей раз исключительно женщины.

Первая, которая замыслила похитить бразды глуповского правления, была Ираида Лукинишна Палеологова, бездетная вода непреклонного характера. Жила одна уединенно, питаясь скудной пищей, отдавая в рост деньги и жестоко истязуя четырех своих крепостных девок.

Дерзкое свое предпрятие она, по-видимому, зрело обдумала. Во-первых, она сообразила, что городу без начальства ни на минуту оставаться невозможно, затем не мало предвещало ей хорошего и то обстоятельство, что покойный муж ее, бывший винный пристав, однажды, за оскудением, исправлял где-то должность градоначальника. «Сообразив все сие, — говорит «Летописец», — злоехидная оная Ираидка начала действовать».

Не успели глуповцы опомниться от вчерашних событий, как Палеологова, воспользовавшись тем, что помощник градоначальника со своими приспешниками засел в клубе в бостон, извлекла из ножен шпагу покойного винного пристава и, напоив для храбрости троих солдат из местной инвалидной команды, вторглась в казначейство. Оттоль, взяв в плен казначея и бухгалтера, а казну обокрав, возвратилась в дом свой. Причем бросала в народ медными деньгами, а пьяные ее подручные восклицали: «вот наша матушка! теперь нам, братцы, вина будет вволю!»

Когда на другой день помощник градоначальника проснулся, все уже было кончено. Он из окна видел, как обыватели поздравляли друг друга, лобызались и проливали слезы. Но в то время, когда Ираидка беспечно торжествовала победу, неустрашимый штаб-офицер не дремал и, руководствуясь пословицей: «выбивай клин клином», научил некоторую авантюристку, Клемантинку де-Бурбон, предъявить свои права. Права эти заключались в том, что отец ее, Клемантинки, кавалер де-Бурбон, был некогда где-то градоначальником и за фальшивую игру в карты от должности той уволен. Сверх сего новая претендентша имела высокий рост, любила пить водку и ездила верхом по-мужски. Без труда склонив на свою сторону четырех солдат местной инвалидной команды, эта бездельная проходимица овладела умами почти мгновенно. Опять шарахнулись глуповцы к колокольне, сбросили с раската Тимошку да третьего Ивашку, потом пошли к Трубочистихе и дотла разорили ее заведение, потом шарахнулись к реке и там утопили Прошку да четвертого Ивашку.

Клемантинка двинулась к дому, в котором укрепилась Ираидка. Произошло сражение; Ираидка защищалась целый день и целую ночь, искусно выставляя вперед пленных казначея и бухгалтера.

Однако к утру следующего дня Ираидка стала ослабевать и, собрав награбленные в казне деньги, в виду всех взлетела на воздух вместе с казначеем и бухгалтером.

Утром помощник градоначальника видел, как обыватели вновь поздравляли друг друга, лобызались и проливали слезы. Но известия о назначении нового градоначальника все еще не получалось.

Между тем дела в Глупове запутывались все больше и больше. Явилась третья претендентша, ревельская уроженка Амалия Карловна Штокфиш, которая основывала свои претензии единственно на том, что она два месяца жила у какого-то градоначальника в попмадуршах. Опять шарахнулись глуповцы к колокольне, сбросили с раската Семку и только что хотели спустить туда Ивашку, как были остановлены именитым гражданином Силой Терентьевичем Пузановым.

— Атаманы-молодцы! — говорил Пузанов: — однако ведь мы таким манером всех людишек перебьем, а толку не измыслим!

— Правда! — согласились опомнившиеся атаманы-молодцы.

— Стой! — кричали другие. — А зачем Ивашко галдит? галдеть разве ведено?

Пятый Ивашко стоял ни жив ни мертв перед раскатом, машинально кланяясь на все стороны.

— Стойте, атаманы-молодцы! — вновь возвысил голос Пузанов: — пойдем челом бить к начальству!

— А к какому тя черту начальству понесет? — завопила толпа: Раидку-то разве не видел, как улетела?

В это время к толпе подъехала на белом коне девица Штокфиш, сопровождаемая шестью пьяными солдатами, которые вели взятую в плен беспутную Клемантинку. Штокфиш была полная белокурая немка, с высокою грудью, с румяными щеками и с пухлыми, словно вишня, губами. Толпа заволновалась.

— Ишь, толстомясая! пупки-то нагуляла! Ишь, у тя жорнов-то разнесло! — раздалось в разных местах.

Но Штокфиш, очевидно, заранее взвесила опасности своего положения и поторопилась отразить их хладнокровием.

— Выкатить им три бочки пенного! — воскликнула неустрашимая немка, обращаясь к солдатам, и не торопясь выехала из толпы.

— Вот она! вот она, матушка-то наша Амалия Карловна! теперь, братцы, вина у нас будет вдоволь! — гаркнули атаманы-молодцы вслед уезжающей.

В этот день весь Глупов был пьян, а больше всех пятый Ивашко. Беспутную Клемантинку посадили в клетку и вывезли на площадь; атаманы-молодцы подходили и дразнили ее. Некоторые, более добродушные, потчевали водкой, но требовали, чтобы она за это откинула какое-нибудь коленце.

Между тем измена не дремала. В ветхом деревяном домике в Глупове жила Анелия Алоизиевна Лядоховская, которая не имела никаких прав на название градоначальнической помпадурши, но тоже была однажды призываема к градоначальнику. Этого последнего обстоятельства совершенно достаточно было, чтобы выставить новую претендентшу и сплести новую интригу.

Своеволие глуповцев дошло до пределов неслыханных. Мало того, что они в один день сбросили с раската и утопили в реке целые десятки излюбленных граждан, но на заставе остановили ехавшего по казенной подорожной чиновника.

— А ведь он, курицын сын, небось, от Клемантинки подослан! волоките его на съезжую! — кричали атаманы-молодцы.

Напрасно протестовал и сопротивлялся приезжий, напрасно показывал какие-то бумаги, народ ничему не верил и не выпускал его.

— Нам, брат, этой бумаги целые вороха показывали — да пустое дело вышло! а с тобой нам ссылаться не пригоже, потому ты, и по обличью видно, беспутной оной Клемантинки лазутчик! — кричали одни.

— Что с ним по пустякам лясы точить! в воду его — и шабаш! — кричали другие.

Несчастного чиновника увели в съезжую избу и отдали за приставом.

К вечеру полил такой сильный дождь, что улицы Глупова сделались на несколько часов непроходимыми. Благодаря этому обстоятельству ночь минула благополучно для всех, кроме злосчастного приезжего чиновника, которого, для вернейшего испытания, посадили в темную и тесную каморку, исстари носившую название «большого блошиного завода» в отличие от малого завода, в котором испытывались преступники менее опасные.

«Толстомясая немка», обманутая наружною тишиной, сочла себя вполне утвердившейся и до того осмелилась, что вышла на улицу без провожатого и начала заигрывать с проходящими. Впрочем, к вечеру она, для формы, созвала опытнейших городских будочников и открыла совещание. Будочники единогласно советовали: первое, беспутную оную Клемантинку, не медля, утопить, дабы не смущала народ и не дразнила; второе, помощника градоначальника и стряпчего пытать и, в-третьих, штаб-офицера, сыскав, представить. Но таково было ослепление этой несчастной женщины, что она слышать не хотела о мерах строгости и даже приезжего чиновника велела перевести из большого блошинного завода в малый.

Но торжество «вольной немки» приходило к концу само собой. Ночью, едва успела она сомкнуть глаза, как услышала на улице подозрительный шум и сразу поняла, что все для нее кончено. В одной рубашке, босая, бросилась она к окну, чтобы, по крайней мере, избежать позора и не быть посаженной, подобно Клемантинке, в клетку, но было уже поздно. Немка Лядоховская, «разъярившись неслыханно», требовала к ответу. Решено было запереть Амальку в одну клетку с беспутною Клемантинкой.

«Ужасно было видеть, — говорит «Летописец»: — как оные две беспутные девки от третьей, еще беспутнейшей, друг другу на съедение отданы были! Довольно сказать, что к утру на другой день в клетке ничего, кроме смрадных их костей, уже не было!»

Проснувшись, глуповцы с удивлением узнали о случившемся, но и тут не затруднились. Опять все вышли на улицу и стали поздравлять друг друга, лобызаться и проливать слезы. Некоторые просили опохмелиться.

Но к полудню слухи сделались еще тревожнее. События следовали за событиями с быстротою неимоверною. В пригородной солдатской слободе объявилась еще претендентша, Дунька-толстопятая, а в стрелецкой слободе такую же претензию выставила Матрена-ноздря. Обе основывали свои права на том, что и они не раз бывали у градоначальников «для лакомства». Таким образом, приходилось отражать уже не одну, а разом трех претендентш.

Глуповцы просто обезумели от ужаса. Опять все побежали к колокольне, и сколько тут было перебито и перетоплено тел народных — того даже приблизительно сообразить невозможно. Началось общее судьбище, всякий припоминал про своего ближнего всякое, даже такое, что тому и во сне не снилось, и так как судоговорение было краткословное, то в городе только и слышалось: шлеп-шлеп-шлеп! К четырем часам пополудни загорелась съезжая изба! глуповцы кинулись туда и оцепенели, увидев, что приезжий из губернии чиновник сгорел весь без остатка. Опять началось судьбище! Стали доискиваться, из чьего воровства произошел пожар, и порешили, что пожар произведен сущим вором и бездельником пятым Ивашкой. Вздернули Ивашку на дыбу, требуя чистосердечного во всем признания, но в эту самую минуту в пушкарской слободе загорелся тараканий малый заводец, и все шарахнулись туда, оставив пятого Ивашку висящим на дыбе. Зазвонили в набат, но пламя уже разлилось рекой и перепалило всех тараканов без остачи. Тогда поймали Матрену-ноздрю и начали вежливенько топить ее в реке, требуя, чтобы она сказала, кто ее, сущую бездельницу и воровку, на воровство научил, и кто в том деле ей пособлял? Но Матренка только пускала в воде пузыри, а сообщников и пособников не выдала никого.

Среди этой общей тревоги об шельме Анельке Лядоховской совсем позабыли. Видя, что дело ее не выгорело, она под шумок снова переехала в свой заезжий дом, как будто за ней никаких пакостей и не водилось. Оставалась одна толстопятая Дунька, но с нею совладать было решительно невозможно.

Тогда произошло зрелище умилительное и беспримерное. Глуповцы вдруг воспряли духом и сами совершили скромный подвиг собственного спасения. Перебивши и перетопивши целую уйму народа, они основательно заключили, что теперь в Глупове крамольного греха не осталось ни на эстолько. Уцелели только благонамеренные. Поэтому всякий смотрел всякому смело в глаза, зная, что его невозможно попрекнуть ни Клемантинкой, ни Раидкой, ни Матренкой. Решили действовать единодушно и, прежде всего снестить с пригородами.

— Атаманы-молодцы! в ком еще крамола осталась — выходи! — гаркнул голос из толпы. Толпа молчала.

— Все очистились? — допрашивал тот же голос.

— Все! все! — загудела толпа.

— Крестись, братцы!

Все перекрестились, объявлено было против Дуньки-толстопятой общее ополчение. Пригороды между тем один за другим слали в Глупов самые утешительные отписки. Все единодушно соглашались, что крамолу слудет вырвать с корнем и для начала прежде всего очистить самих себя. Особенно трогательна была отписка пригорода Полоумнова. «Точию же, братие, сами себя прилежно испытуйте, — писали тамошние посадские люди, — да в сердцах ваших гнездо крамольное не свиваемо будет, а будете здравы и перед лицом начальственным не злокозненны, но добротщательны, достохвальны и прелюбезны». Когда читалась эта отписка, в толпе раздавались рыдания, а посадская жена Аксинья-гунявая, воспалившись ревностью великою, тут же высыпала из кошеля два двугривенных и положила основание капиталу, для поимки Дуньки предзначенному.

Но Дунька не сдавалась. Она укрепилась на большом клопов-ном заводе и, вооружившись пушкой, стреляла из нее, как из ружья.

— Ишь, шельма, каки артикулы пушкой выделывает! — говорили глуповцы и не смели подступиться.

— Ах, съешь-тя клопы! — восклицали другие.

Но и клопы были с нею как будто заодно. Она целыми тучами выпускала их против осаждающих, которые в ужасе разбегались. Решили обороняться от них варом, и средство это как будто помогло. Пытались было сжечь клоповный завод, но в действиях осаждающих было мало единомыслия, так как никто не хотел взять на себя обязанность руководить ими, — и попытка не удалась.

— Сдавайся, Дунька! не тронем! — кричали осаждающие, думая покорить ее льстивыми словами.

Но Дунька отвечала на это таким явным невежеством, что даже глуповцы застыдились.

— Ишь, толстопятая, что делает! — говорили они. Оказалось, однако, что стратагема с варом осталась не без последствий. Не находя пищи за пределами укрепления и раздраженные запахом человеческого мяса, клопы устремились внутрь искать удовлетворения своей кровожадности. В самую глухую полночь Глупов был потрясен неестественным воплем: то испускала дух толстопятая Дунька, изъеденная клопами. Тело ее, буквально представляющее сплошную язву, нашли на другой день посреди избы и около нее пушку и бесчисленные стада передавленных клопов. Прочие клопы, как бы устыдившись своего подвига, попрятались в щелях.

Глуповцы торжествовали, но атаманам-молодцам было как-то не по себе — о новом градоначальнике все еще не было ни слуху ни духу. Наконец, он прибыл, немедленно вышел на площадь к буянам и потребовал зачинщиков. Выдали Степку Горластого да Фильку Бессчастного.

IV

Его звали Моше-Сторож, словно у него никогда не было фамилии. Он был служкой и выполнял любую работу в синагоге. Евреи Сигета — городка в Трансильвании, где прошло мое детство, — очень его любили. Он был крайне беден и вел нищенскую жизнь. Вообще-то жители нашего городка бедных не любили, хотя и помогали им. Моше-Сторож был исключением. Он никого не стеснял. Его присутствие никого не обременяло. Он был непревзойденным мастером в искусстве быть незаметным, делаться невидимым.

Внешне он был угловатым и нескладным, как клоун. Его застенчивость бездомного ребенка невольно вызывала улыбку у окружающих. Мне нравились его огромные мечтательные глаза, устремленные куда-то вдаль. Говорил он мало. Он пел — точнее, напевал что-то. Насколько можно было расслышать, он рассказывал о страдании Божества, которое ожидает своего освобождения через освобождение человека.

Я познакомился с ним в конце 1941 года. Мне было тогда двенадцать. Я был целиком поглощен верой. Днем изучал Талмуд, а вечером бежал в синагогу, чтобы оплакивать там разрушение Храма.

Однажды в сумерках, когда я молился, он заметил меня.

— Почему ты плачешь, когда молишься? — спросил он, словно мы были давно знакомы.

— Не знаю, — ответил я, сильно взволнованный. Я никогда об этом не задумывался. Я плакал, потому... потому что что-то во мне требовало слез. Больше я ничего не знал.

— Почему ты молишься? — спросил он еще через минуту. Почему я молюсь? Странный вопрос. Почему я живу? Почему дышу?

— Не знаю, — сказал я, еще более взволнованный и смущенный. — Не знаю.

После того дня мы с ним часто виделись. Он с большой горячностью объяснял мне, что всякий вопрос обладает такой силой, которой в ответе уже нет.

— Человек поднимается к Богу с помощью вопросов, которые он Ему задает, — любил он повторять. — Это и есть истинный диалог. Человек спрашивает, а Бог отвечает. Но мы не понимаем этих ответов. Их невозможно понять, потому что они исходят из глубины души и остаются там до самой смерти. Настоящие ответы, Элиэзер, ты найдешь лишь в самом себе.

— А ты почему молишься, Моше? — спросил я.

— Я молю Бога, который во мне, чтобы Он дал мне силы задавать Ему правильные вопросы.

Мы беседовали таким образом почти каждый вечер. Мы оставались в синагоге после того, как расходились все прихожане, и сидели в темноте, при слабом мерцании догоравших свечей.

Однажды вечером я рассказал ему, как мне горько оттого, что в Сигете нет учителя, который мог бы заняться со мной изучением каббалистических книг, еврейского мистицизма. Он снисходительно улыбнулся и после продолжительного молчания сказал:

— В сад мистической истины ведут тысяча и один путь. У каждого он свой. Недопустимо ошибиться и пытаться проникнуть в этот сад чужим путем. Это опасно и для входящего, и для тех, кто уже там.

И Моше-Сторож, босой сигетский нищий, много часов напролет рассказывал мне об откровениях и тайнах каббалы. Вот так и началось мое приобщение к каббале. Мы вместе десятки раз перечитывали одну и ту же страницу Зогара. Но не для того, чтобы выучить ее наизусть, а затем, чтобы извлечь из нее самоё сущность божественного.

Потом однажды из Сигета изгнали всех иностранных евреев. К их числу относился и Моше.

Они горько плакали, скучившись в вагонах для скота, куда их загнали венгерские жандармы. И мы, стоя на перроне, тоже плакали. Поезд скрылся за горизонтом, оставив за собой лишь густой и грязный дым.

Я услышал, как позади меня один еврей сказал со вздохом:

— А что вы хотите? Война...

О депортированных скоро забыли. Через несколько дней после их отъезда говорили, что они в Галиции, работают, и даже довольны своей судьбой.

Проходили дни, недели, месяцы. Жизнь вернулась в свою обычную колею. В наших домах царили покой и безмятежность. Торговцы совершали сделки, ученики иешивы жили среди книг, дети играли на улице.

Однажды, идя в синагогу, я заметил на скамейке возле входа Моше-Сторожа.

Он рассказал, что произошло с ним и его спутниками. Поезд с депортированными пересек венгерскую границу и на территории Польши перешел в ведение гестапо. Там он и остановился. Евреям пришлось выйти и пересесть в грузовики. Грузовики направились к лесу. Там людям приказали выйти. Их заставили вырыть огромные могилы. А когда они закончили свою работу, гестаповцы начали свою. Спокойно, не торопясь, они убивали своих жертв. Каждый должен был сам подойти к краю ямы и подставить затылок. Младенцев подбрасывали в воздух и стреляли по ним из автоматов, как по мишеням. Это произошло в Галиции, в лесу близ Коломыи. А как же удалось спастись самому Моше-Сторожу? Чудом. Его только ранили в ногу, но сочли убитым...

Дни и ночи ходил он от одного еврейского дома к другому, рассказывая про Малку — девушку, умиравшую целых три дня, и про портного Тоби, который умолял гестаповцев, чтобы его убили прежде, чем сыновей...

Моше переменился. В его глазах больше не светилась радость. Он перестал петь. Он уже не говорил со мной о Боге или каббале: он говорил лишь об увиденном. Люди отказывались не только верить его рассказам, но даже просто слушать их.

— Он пытается разжалобить нас рассказами о своей судьбе. Ну и воображение...

Или:

— Бедняга, он совсем спятил. А Моше плакал:

— Евреи, послушайте меня. Я только об этом вас и прошу. Не нужно мне ни денег, ни жалости. Только послушайте меня! — кричал он в синагоге в промежутках между молитвами.

Я и сам ему не верил. Я часто сидел с ним по вечерам после службы и, слушая его рассказы, изо всех сил старался понять его печаль. Но чувствовал лишь жалость к нему.

— Они считают меня безумным, — шептал он, и из глаз его, словно капли воска, падали слезы. Однажды я спросил его:

— Почему ты так хочешь, чтобы твоим словам поверили? На твоем месте мне было бы безразлично, верят мне или нет... Он закрыл глаза, будто желая остановить время.

— Ты не понимаешь, — произнес он с отчаянием. — Ты не понимаешь. Я был спасен — чудом. Мне удалось вернуться сюда. Откуда у меня взялись на это силы? Я хотел вернуться в Сигет, чтобы рассказать вам о своей смерти, чтобы вы могли приготовится, пока еще есть время. Жизнь? Она мне больше не нужна. Я одинок. Но я хотел вернуться и предупредить вас. И вот, никто меня не слушает.

Это было в конце 1942 года. Затем жизнь снова потекла по-старому. Лондонское радио, которое мы слушали каждый вечер, сообщало обнадеживающие известия: ежедневные бомбардировки Германии, Сталинград, подготовка второго фронта... И мы, евреи Сигета, ждали лучших дней, которые, казалось, теперь уже были не за горами.

Я снова был поглощен занятиями: днем — Талмуд, ночью — каббала. Отец занимался торговлей и делами общины. Дедушка приезжал к нам на празднование Нового Года, чтобы побывать на службах знаменитого раввина из Борша. Мать стала подумывать о том, что пришла пора подыскивать подходящего жениха для Хильды.

Так прошел 1943 год.

Весна 1944 года. Прекрасные вести с русского фронта. Поражение Германии уже не вызывало сомнений. Это был всего лишь вопрос времени — месяцев, а возможно, и недель.

Цвели деревья. Был обычный год — с весной, помолвками, свадьбами, новорожденными.

Люди говорили:

— Красная армия продвигается гигантскими шагами... Гитлер не сможет причинить нам зла, даже если захочет...

Да мы сомневались даже в его желании нас уничтожить.

Неужели он собирается уничтожить целый народ? Истребить народ, разбросанный по многим странам? Столько миллионов! Каким образом? И это в середине 20 века!

Итак, людей интересовало все: военная стратегия, дипломатия, политика, сионизм — все, кроме собственной судьбы.

Даже Моше-Сторож молчал. Он устал говорить. Он слонялся по синагоге или по улицам, сгорбившись и глядя себе под ноги, стараясь ни на кого не смотреть.

В то время еще можно было купить сертификаты на эмиграцию в Палестину. Я просил отца закрыть магазин, все продать и уехать.

— Я слишком стар, сынок, — ответил он. — Слишком стар для новой жизни. Слишком стар, чтобы снова начинать с нуля в далекой стране...

Радио Будапешта объявило о приходе к власти фашистской партии. Миклош Хорти был вынужден просить одного из фашистских лидеров сформировать новое правительство.

Но и этого все еще было недостаточно, чтобы вызвать у нас беспокойство. Мы, конечно, слышали о фашистах, но все это оставалось для нас чем-то абстрактным: произошла всего-навсего какая-то перемена в правительстве.

На следующий день еще одна тревожная новость: немецкие войска с согласия правительства вошли в Венгрию.

Постепенно начала пробуждаться тревога. Берковиц, один из наших друзей, вернувшись из столицы, рассказывал:

— В Будапеште евреи живут в состоянии напряжения и страха. Каждый день на улицах и в поездах случаются антисемитские выходки. Фашисты нападают на синагоги и на еврейские магазины. Положение становится весьма серьезным...

Это известие распространилось по Сигету с быстротой молнии. Вскоре о нем говорили все. Но это продолжалось недолго. Очень быстро вновь восторжествовал оптимизм:

— До нас немцы не дойдут. Они останутся в Будапеште. На это есть причины стратегические и политические...

Не прошло и трех дней, как на наших улицах появилась немецкая военная техника.

Дома пустели один за другим, а улица заполнялась людьми с узлами. В десять часов все обреченные на депортацию были на улице. Жандармы устроили перекличку, затем повторили ее еще раз, еще двадцать раз... Было очень жарко, пот струился по лицам и телам людей.

Дети со слезами просили воды. Воды!..

Она была совсем рядом — в домах, во дворах, но выходить из рядов запрещалось.

— Воды, мама, воды!

Еврейским полицейским из гетто удалось тайком набрать несколько кувшинов. Мои сестры и я помогали полицейским, как могли: мы еще имели право передвигаться, так как были записаны на депортацию в самую последнюю очередь.

Наконец, в час дня дали сигнал к отправлению.

А я стоял на тротуаре, провожая депортируемых взглядом, не в силах пошевелиться. Вот прошел раввин, спина сгорблена, лицо выбрито, за плечами вещевой мешок. Уже само его присутствие среди изгнанников придавало всей сцене оттенок неправдоподобности. Казалось, передо мной страница из какой-то книги, из исторического романа о Вавилонском плене или об испанской инквизиции.

Они проходили мимо меня один за другим: учителя, друзья и все остальные — те, кого я боялся, те, над кем мог когда-то посмеяться, все те, с кем я прожил рядом долгие годы. Они уходили, поникшие, волоча свои узлы и свои жизни, оставляя позади семейный очаг и детские годы, — понурившись, словно побитые собаки.

Они шли, не глядя на меня. Они, должно быть, мне завидовали.

Процессия скрылась за углом. Еще несколько шагов, и она оказалась за воротами гетто.

Улица была похожа на внезапно покинутый базар. Там было все: чемоданы, полотенца, дорожные сумки, ножи, тарелки, бумаги, пожелтевшие фотографии. Это были те вещи, которые люди сначала думали взять с собой, но потом бросили. Вещи утратили всякую ценность.

Комнаты повсюду оставались открытыми. Распахнутые двери и окна смотрели в пустоту. Все принадлежало всем, не принадлежа больше никому в отдельности. Каждый мог брать что угодно.

Сияло летнее солнце.

Для нашей депортации была выбрана суббота, день покоя. Накануне, в пятницу вечером, у нас была традиционная трапеза. Мы, как обычно, благословили хлеб и вино и ели молча. Мы чувствовали, что в последний раз сидим вместе за семейным столом. Я провел ночь в мыслях и воспоминаниях, не в силах заснуть.

На рассвете мы уже были на улице, готовые к отправке. На этот раз венгерских жандармов не было. Еврейский совет получил разрешение организовать все своими силами.

Наша колонна направилась к большой синагоге. Город казался опустевшим. Но, несомненно, наши вчерашние друзья скрывались за ставнями в ожидании того момента, когда можно будет почистить наши дома.

Синагога напоминала большой вокзал: тоже багаж и слезы. Алтарь был сломан, обои ободраны, стены обнажены. Нас было так много, что трудно было дышать. Мы провели там сутки в немыслимых условиях. Мужчины оставались внизу, женщины наверху. Была суббота, и можно было подумать, что мы пришли на службу. Не имея возможности выходить на улицу, люди справляли нужду по углам.

На следующее утро мы прибыли на вокзал, где нас ожидал эшелон, составленный из вагонов для скота. Венгерские жандармы загнали нас внутрь — по восемьдесят человек в вагон. Нам оставили немного хлеба и несколько ведер воды. Проверили решетки на окнах, чтобы убедиться в их надежности. Затем вагоны были опечатаны. В каждом вагоне был назначен старший: его расстреляют, если кто-нибудь сбежит.

По платформе, улыбаясь, прогуливались два гестаповских офицера: в общем и целом все прошло отлично.

Долгий гудок пронзил воздух. Заскрежетали колеса. Мы отправились в путь.

О том, чтобы лечь или даже сесть всем одновременно, не могло быть и речи. Мы решили сидеть по очереди. Было душно, Повезло тем, кто оказался у окна: они могли видеть проносившиеся мимо сады и луга в цвету.

К концу второго дня пути нас начала мучить жажда. Потом жара стала невыносимой.

Отбросив все условности и пользуясь темнотой, молодые парни и девушки отдались своим инстинктам и совокуплялись прямо среди нас, словно они были одни в целом мире. А остальные делали вид, что ничего не замечают.

У нас еще оставалась еда. Но мы ни разу не ели досыта. Мы экономили, нашим принципом было беречь на завтра. Завтра могло быть еще хуже.

Поезд остановился в Кашау — маленьком городке на границе с Чехословакией. Тогда мы поняли, что не останемся в Венгрии. Наши глаза открылись, но слишком поздно.

Двери вагона раздвинулись. В них показался немецкий офицер, сопровождаемый венгерским лейтенантом, который перевел его обращение к нам:

— С этой минуты вы переходите в подчинение германской армии. Те, у кого еще остались золото, деньги и часы, должны их сейчас сдать. Те, кто что-либо утаят, при обнаружении будут расстреляны на месте. Далее: больные могут перейти в больничный вагон. Это все.

Венгерский лейтенант обошел нас с корзиной и собрал последние ценности у тех, кто не хотел больше трястись от страха.

— Вас в вагоне восемьдесят, — добавил немецкий офицер. — Если хоть кто-нибудь исчезнет, вы все будете расстреляны, как собаки...

Они ушли. Двери вновь закрылись. Мы оказались в ловушке, нас держали за горло. Двери были заколочены, путь назад полностью отрезан. Весь мир превратился в наглухо закрытый вагон.

С нами ехала женщина лет пятидесяти, г-жа Шехтер, с десятилетним сыном, который скорчился в уголке. Ее муж и два старших сына по ошибке были депортированы отдельно, с первой партией... Эта разлука ее сломила.

Я ее хорошо знал. Она часто к нам приходила, тихая женщина с горящим и напряженным взглядом. Ее муж, человек набожный, дни и ночи проводил в синагоге над книгами, поэтому семью кормила она.

Г-жа Шехтер сошла с ума. Уже в первый день она начала стонать и спрашивать, почему ее разлучили с семьей. Потом ее крики перешли в истерику.

На третью ночь, когда мы спали сидя, прижавшись друг к другу, а некоторые — стоя, тишину внезапно нарушил пронзительный вопль:

— Огонь! Я вижу огонь! Я вижу огонь!

На мгновение возникла паника. Кто кричал? Г-жа Шехтер. Стоя посреди вагона, в слабом свете, падавшем из окон, она походила на засохшее дерево в поле. Протянутой рукой она указывала в окно, крича:

— Смотрите! Смотрите же! Огонь! Этот страшный огонь! Сжальтесь надо мной! Этот огонь!

Несколько мужчин прижались к оконной решетке. Ничего не было видно, стояла ночь.

Мы долго еще оставались под впечатлением этого жуткого пробуждения. Мы никак не могли унять дрожь. При каждом скрежетании колес о рельсы казалось, что под нами разверзается бездна. Не в силах побороть страх, мы убеждали себя: «Она, бедняжка, сошла с ума...» Но она по-прежнему продолжала кричать: «Этот огонь! Этот пожар!..»

Ее сынишка плакал, прижавшись к ее юбке, ловя ее руки: «Не надо, мама! Там ничего нет... Сядь...» Для меня это было еще тягостнее, чем вопли его матери. Женщины старались ее утешить:

«Вы скоро опять встретитесь с мужем и сыновьями... Через несколько дней...»

Она продолжала кричать, с трудом переводя дыхание, прерывающимся от рыданий голосом: «Евреи, слушайте меня, я вижу огонь! Какое пламя! Это печь!» Казалось, какой-то злой дух вселился в нее и кричал из глубины ее существа.

Мы пытались как-то это объяснить — не столько ради нее, сколько для того, чтобы самим успокоиться и преодолеть ужас:

«Бедняжка, должно быть, мучается страшной жаждой. Поэтому она и говорит о пожирающем ее огне...»

Но все было напрасно. От нашего ужаса готов был взорваться вагон. Нервы были на пределе. По коже ползли мурашки. Казалось, безумие охватывает нас всех. Это становилось нестерпимо. Несколько парней силой усадили ее, связали и засунули в рот кляп.

Опять стало тихо. Мальчик плакал, сидя возле матери. Я снова стал дышать ровнее. Было слышно, как колеса мчащегося в ночи поезда отбивают по рельсам свой однообразный ритм. Теперь можно было снова вздремнуть, передохнуть, отдаться снам...

Но вот мы остановились на какой-то станции. Те, кто были около окна, прочли нам название: «Аушвиц» (Освенцим).

Никто из нас никогда не слышал этого слова.

Поезд больше не двигался. Медленно миновал полдень. Затем двери вагона раздвинулись. Двоим разрешили выйти за водой.

Вернувшись, они рассказали нам то, что им удалось выяснить в обмен на золотые часы: это конечный пункт. Тут нас выгрузят. Здесь находится трудовой лагерь. Условия хорошие. Семьи разлучать не будут. Только молодежь будет работать на фабриках. Старики и больные будут заняты в поле.

Стрелка нашего внутреннего барометра резко качнулась в сторону надежды. Это было внезапное освобождение от всех ужасов предыдущих ночей. Мы благодарили Бога.

Г-жа Шехтер оставалась в своем углу, съежившаяся, молчаливая, безразличная к всеобщей радости. Сынишка гладил ее руку.

Около одиннадцати поезд снова тронулся. Мы припали к окнам. Состав двигался медленно. Через четверть часа он снова затормозил. В окна мы увидели колючую проволоку и поняли, что это и есть лагерь.

Мы забыли о г-же Шехтер. Внезапно раздался жуткий вопль:

— Евреи, смотрите! Смотрите. Огонь! Смотрите, пламя!

И, так как поезд остановился, на этот раз мы увидели, что из высокой трубы в черное небо вырываются языки пламени.

Г-жа Шехтер затихла сама. Она опять стала молчаливой, безразличной, отрешенной и вернулась в свой угол.

Мы смотрели на языки пламени в ночи. В воздухе разносился омерзительный запах. Неожиданно двери открылись. Странные люди в полосатых куртках и черных шапках вскочили в вагон. У каждого в руках были электрический фонарь и дубинка. Они принялись раздавать удары направо и налево, еще не успев скомандовать:

— Всем выходить! Вещи оставить в вагоне! Живо! Мы выскочили наружу. Я бросил последний взгляд на г-жу Шехтер. Сынишка держал ее за руку.

Перед нами было это пламя. В воздухе — этот смрад горящей плоти. Должно быть, уже наступила полночь. Мы прибыли. В Биркенау.

Через каждые два метра стояли эсэсовцы с направленными на нас автоматами. Держась за руки, мы следовали за толпой.

Навстречу нам вышел унтер-офицер СС с дубинкой в руках и приказал:

— Мужчины налево! Женщины направо!

Четыре слова, произнесенные спокойно, безразлично, равнодушно. Четыре простых, коротких слова. И однако именно в этот момент я навсегда расстался с мамой. Я еще не успел ни о чем подумать, но уже почувствовал, как отец сжимает мне руку: мы с тобой остаемся одни. Еще мгновение я видел, как мать и сестры идут направо. Циппора держала маму за руку. Я видел, как они уходили: мама гладила светлые волосы сестренки, словно защищая ее, а я, я продолжал шагать вместе с отцом, вместе с другими мужчинами. И я даже не подозревал, что в этом месте, в эту минуту навсегда прощаюсь с мамой и Циппорой. Я продолжал шагать. Отец держал меня за руку.

Позади меня упал старик. Стоявший рядом эсэсовец уже убирал револьвер в кобуру.

Я судорожно вцепился в руку отца. У меня был одна мысль: не потерять его. Не остаться одному.

Эсэсовские офицеры скомандовали:

— Построиться по пять.

Общая неразбериха. Главное было обязательно остаться вместе.

— Эй, парнишка, сколько тебе лет? Ко мне обращался один из заключенных. Я не видел его лица, но голос был усталый и раздраженный.

— Почти пятнадцать.

— Нет, восемнадцать.

— Да нет же, — возразил я, — пятнадцать.

— Вот идиот! Слушай, что я говорю.

Потом он задал тот же вопрос отцу, который ответил:

— Пятьдесят.

Заключенный еще больше разозлился:

— Нет, не пятьдесят. Сорок. Слышите? Восемнадцать и сорок. Он скрылся в ночном мраке. Вместо него, ругаясь, появился другой:

— Какого черта вы сюда притащились, сукины дети? Ну, зачем? Кто-то осмелился ответить:

— А вы как думаете? Мы что, для собственного удовольствия приехали? Может, мы просились сюда?

Еще чуть-чуть, и арестант убил бы нашего товарища.

— Заткнись, скотина, а то задушу на месте! Лучше бы вы удавились у себя дома, чем ехать сюда. Вы что же, не знали, что вас ждет здесь, в Освенциме? Вы не знали? В сорок четвертом?

Нет, мы не знали. Никто нам ничего не говорил. Он не верил своим ушам. Его голос звучал все более злобно.

— Видите там трубу? Видите? А пламя видите? (Да, мы видели пламя.) Так вот туда-то вас и поведут. Там-то и есть ваша могила. Вы все еще не поняли? Вы ничего не понимаете, сукины дети? Вас сожгут! Сожгут дотла! От вас останется только пепел!

Его ярость переходила в истерику. Словно окаменев, мы не шевелились. Может, все это только кошмарный сон? Немыслимый бред?

Вокруг себя я слышал ропот:

— Надо что-то делать. Нельзя, чтобы нас просто убили, нельзя идти, как скотина на убой. Мы должны сопротивляться!

Среди нас было несколько крепких ребят. У них оставались при себе ножи, и они уговаривали своих товарищей напасть на вооруженную охрану. Один парень говорил:

— Пусть мир узнает об Освенциме. Пусть узнают о нем те, кто еще может его избежать...

Но старики умоляли своих детей не делать глупостей:

— Нельзя терять надежду, даже когда меч уже занесен над твоей головой, — так рассуждали наши мудрецы.

Волна протеста улеглась. Мы продолжали двигаться по направлению к плацу. Там стоял среди других офицеров знаменитый доктор Менгеле (типичный офицер СС, с жестоким, довольно умным лицом и моноклем в глазу), держа в руке дирижерскую палочку. Палочка непрерывно указывала то вправо, то влево.

Я был уже напротив него.

— Сколько тебе лет? — спросил он тоном, которому, вероятно, хотел придать отеческие интонации.

— Восемнадцать, — мой голос дрожал.

— Здоров?

—Да.

— Профессия? Сказать, что я студент?

— Крестьянин, — услышал я собственный голос.

Этот разговор длился всего несколько секунд. А мне он показался вечностью.

Дирижерская палочка указала влево. Я сделал полшага вперед. Я хотел сначала узнать, куда направят отца. Если он пойдет направо, я последую за ним.

Палочка снова качнулась влево. У меня словно гора с плеч упала.

Мы еще не знали, что лучше — налево или направо, какая дорога ведет в тюрьму, а какая — в крематорий. И все-таки я радовался: ведь я был вместе с отцом. Наша колонна продолжала медленно двигаться.

Подошел еще один заключенный:

— Довольны?

— Да, — ответил ему кто-то.

— Несчастные, вы же идете в крематорий.

Казалось, он говорил правду. Недалеко от нас из какого-то рва поднималось пламя, гигантские языки пламени. Там что-то жгли. К яме подъехал грузовик и вывалил в нее свой груз — это были маленькие дети. Младенцы! Да, я это видел, собственными глазами... Детей, объятых пламенем. (Стоит ли удивляться, что после этого я потерял сон?)

Вот, значит, куда мы шли. Дальше виднелся другой ров, побольше — для взрослых.

Я щипал себя за щеки. Жив ли я еще? Может, я сплю? Я не мог поверить своим' глазам. Как это может быть, что сжигают людей, детей, и мир молчит? Нет, это невозможно. Это кошмарный сон. Сейчас я внезапно проснусь с колотящимся сердцем и снова увижу комнату своего детства, свои книги...

Голос отца прервал мои мысли:

— Какая жалость... Как жаль, что ты не пошел с мамой... Я видел много мальчиков твоего возраста, которые ушли с матерями.

Его голос был бесконечно печален. Я понял, что он не хочет увидеть то, что со мной сделают. Он не хотел видеть, как горит его единственный сын.

Мой лоб покрылся холодным потом, но я сказал ему, что не верю, будто в наше время сжигают людей, — человечество ни за что бы этого не допустило...

— Человечество? Человечество нами не интересуется. Сегодня все позволено. Все возможно, даже печи крематориев... — Его голос прервался.

— Папа, — сказал я. — Если это так, я не хочу больше ждать. Я брошусь на колючую проволоку под током. Это лучше, чем медленная смерть в огне.

Он не ответил. Он плакал. Его тело сотрясала дрожь. Плакали все вокруг. Кто-то начал читать Каддиш — заупокойную молитву. Я не знаю, случалось ли прежде в истории еврейского народа, чтобы живые читали заупокойные молитвы по самим себе.

— Да возвеличится и освятится Его Имя... — шептал отец.

Впервые я почувствовал, что во мне закипает протест. Почему я должен освящать и возвеличивать Его Имя? Вечный, Царь Вселенной, Всемогущий и Страшный молчит, за что же мне Его благодарить?

Мы продолжали идти. Постепенно мы приблизились ко рву, откуда исходил адский жар. Оставалось еще двадцать шагов. Если я решил покончить с собой, то было самое время. Нашей колонне оставалось сделать еще каких-нибудь пятнадцать шагов. Я кусал губы, чтобы отец не услышал, как у меня стучат зубы. Еще десять шагов. Восемь. Семь. Мы шли медленно, словно следуя за катафалком на собственных похоронах. Еще четыре шага. Три. Теперь он был совсем рядом, этот ров, полыхающий огнем. Я собрал остатки сил, чтобы вырваться из колонны и броситься на колючую проволоку. В глубине души я прощался с отцом, со всем миром, и сами собой сложились слова, и губы прошептали:

«Да освятится и возвеличится Его Имя...» Сердце готово было вырваться из груди. Итак, пришло время. Я стоял лицом к лицу с Ангелом смерти...

Нет. В двух шагах ото рва нам приказали повернуть налево и ввели в барак.

Я с силой сжал отцовскую руку. Он сказал:

— Ты помнишь г-жу Шехтер — там, в вагоне?

Никогда мне не забыть эту ночь, первую ночь в лагере, превратившую всю мою жизнь в одну долгую ночь, запечатанную семью печатями.

Никогда мне не забыть этот дым.

Никогда мне не забыть эти лица детей, чьи тела на моих глазах превращались в кольца дыма на фоне безмолвного неба.

Никогда мне не забыть это пламя, испепелившее мою веру.

Никогда мне не забыть эту ночную тишину, навсегда лишившую меня воли к жизни.

Никогда мне не забыть эти мгновения, убившие моего Бога и мою душу; эти сны, ставшие душной пустыней.

Никогда мне этого не забыть, даже если бы я был приговорен жить вечно, как Сам Бог. Никогда.

— Всем выйти!

К нашему надзирателю присоединилось еще человек десять цыган. Вокруг меня свистели хлысты и дубинки. Ноги несли меня сами собой. Я старался спрятаться от ударов за чужими спинами. Светило весеннее солнце.

— Построиться по пять!

Заключенные, которых я заметил утром, работали рядом. Никто их не охранял, только тень от трубы... Под влиянием солнечных лучей и своих размышлений я замер, но вдруг почувствовал, что кто-то дергает меня за рукав. Это был отец: «Двигайся, сынок».

Мы шагали дальше. Ворота открывались и вновь закрывались за нами. Мы продолжали идти между заграждениями из колючей проволоки под током. На каждом шагу с белых плакатов на нас смотрели черные черепа. На каждом плакате надпись: «Осторожно! Опасно для жизни!» Просто издевательство: да был ли здесь хоть какой-нибудь уголок, безопасный для жизни?

Цыгане остановились возле одного из бараков. Их сменили окружившие нас эсэсовцы. У них были револьверы, автоматы, служебные собаки.

Мы шли около получаса. Оглянувшись, я заметил, что колючая проволока осталась позади. Мы вышли за пределы лагеря.

Стоял чудесный апрельский день. Воздух был напоен весенними ароматами. Солнце уже клонилось к западу.

Пройдя еще несколько шагов, мы увидели колючку другого лагеря. Железные ворота с надписью наверху: «Труд — это свобода!»

Освенцим.

Через неделю, возвращаясь с работы, мы заметили в центре лагеря, на сборном плацу, черную 'виселицу.

Нам сказали, что суп раздадут только после переклички. Она продолжалась дольше обычного. Команды звучали резче, чем всегда, и в воздухе носились непривычные отзвуки.

— Снять шапки! — внезапно прокричал комендант лагеря. Десять тысяч шапок были мгновенно сняты.

— Надеть шапки!

Десять тысяч шапок с быстротой молнии вновь покрыли головы. Открылись лагерные ворота. Вошло подразделение СС и окружило нас: через каждые три шага стоял эсэсовец. Дула пулеметов на вышках были направлены на плац.

— Боятся беспорядков, — шепнул Юлек.

Двое эсэсовцев направились к тюремному бункеру. Затем они вернулись, ведя приговоренного. Это был юноша из Варшавы. Он уже отбыл в концлагере три года. Сильный, хорошо сложенный парень, великан в сравнении со мной.

Стоя спиной к виселице и лицом к своему судье — коменданту лагеря — бледный, он казался скорее взволнованным, нежели испуганным. Его связанные руки нисколько не дрожали. Он холодно смотрел на сотни эсэсовцев, на тысячи заключенных вокруг.

Комендант начал читать приговор, отчеканивая каждое предложение:

— Именем Гиммлера... заключенный номер... украл во время тревоги... Согласно закону... параграф... заключенный номер... приговорен к смертной казни. Пусть это послужит предостережением и уроком для всех заключенных.

Никто не шелохнулся.

Я слышал, как стучит мое сердце. Тысячи людей, ежедневно погибавшие в Освенциме и Биркенау в печах крематориев, уже меня не тревожили. Но этот юноша, прислонившийся к собственной виселице, глубоко меня взволновал.

— Скоро вся эта церемония кончится? Есть хочется... — прошептал Юлек.

По знаку коменданта к приговоренному подошел старший капо (ответственный за работу бригады надзиратель из числа заключенных, обычно уголовник, который сам не работал и пользовался другими привилегиями). Ему помогали двое заключенных. За две миски супа.

Капо хотел завязать юноше глаза, но тот отказался.

Помедлив, палач накинул ему на шею веревку. Он уже собирался дать своим помощникам знак убрать скамью из-под ног приговоренного, когда тот вдруг прокричал сильным и спокойным голосом:

— Да здравствует свобода! Будь проклята Германия! Проклята! Про...

Палачи окончили свою работу.

— Снять шапки!

Десять тысяч заключенных отдали последний долг казненному.

— Надеть шапки!

Затем все заключенные, блок за блоком, должны были пройти мимо повешенного, глядя в его потухшие глаза и на вывалившийся язык. Капо и старосты блоков заставляли каждого прямо смотреть ему в лицо.

После этого нам разрешили разойтись по блокам и поесть.

Помню, что в тот вечер суп показался мне необыкновенно вкусным.

Я не раз видел, как вешают заключенных. И никогда никто из приговоренных не плакал. Их иссохшие тела уже давно позабыли горький вкус слез.

Кроме одного случая. Капо 55-й кабельной бригады был высоченный голландец, ростом больше двух метров. Под его началом работало семьсот человек, которые любили его, как брата. Он ни разу никого не ударил, не оскорбил. При нем состоял мальчик, пипель (мальчик, состоявший при капо или старосте блока для личного обслуживания и потому освобождавшийся от другой работы, как их здесь звали). У него было тонкое и прекрасное лицо, совершенно немыслимое в этом лагере.

(В Буне пипелей ненавидели: часто они оказывались более жестокими, чем взрослые. Я видел однажды, как подросток лет тринадцати бил своего отца за то, что тот недостаточно хорошо заправил койку. Старик тихо плакал, а мальчик орал: «Если ты сейчас же не прекратишь, я больше не принесу тебе хлеба. Понял?» Но маленького помощника голландца все обожали. У него было лицо печального ангела.)

Однажды произошел взрыв на главной электростанции Буны. Вызванные туда гестаповцы заключили, что это была диверсия. Они обнаружили след. Он привел в блок голландца. А там во время обыска нашли значительное количество оружия.

Капо был арестован на месте. Его пытали в течение нескольких дней, но все было напрасно. Он не назвал ни единого имени. Его перевели в Освенцим, и больше мы о нем не слыхали.

Но его пипель оставался в нашем лагере, в бункере. Его тоже пытали, и он точно так же молчал. Тогда эсэсовцы приговорили его к смертной казни, а с ним еще двух заключенных, у которых .было найдено оружие.

Как-то, вернувшись с работы, мы увидели на сборном плацу трех черных воронов — три виселицы. Перекличка. Нас окружили эсэсовцы, пулеметы охраны были направлены на нас — обычная церемония. Трое приговоренных со связанными руками, и среди них — мальчик, ангел с печальными глазами.

Эсэсовцы казались озабоченными и настороженными больше обычного. Повесить подростка на глазах у тысяч зрителей было делом непростым. Комендант лагеря прочел приговор. Все взгляды были прикованы к ребенку. Он стоял, мертвенно бледный, почти спокойный, кусая губы. На него падала тень виселицы.

На сей раз старший капо отказался быть палачом. Его заменили трое эсэсовцев.

Трое приговоренных вместе встали на табуреты. На три шеи одновременно накинули петли.

— Да здравствует свобода! — крикнули двое взрослых. А мальчик молчал.

— Где же Бог, где Он? — спросил кто-то позади меня. По знаку коменданта опрокинулись три табурета. Во всем лагере наступила полная тишина. На горизонте садилось солнце.

— Снять шапки! — крикнул комендант охрипшим голосом. А мы плакали.

— Надеть шапки!

Потом мы опять шли мимо повешенных. Оба взрослые уже были мертвы. Их раздувшиеся синие языки вывалились наружу. Но третья веревка еще дергалась: мальчик, слишком легкий, был еще жив...

Больше получаса продолжалась на наших глазах его агония, борьба жизни со смертью. И нас заставили смотреть ему в лицо. Он был еще жив, когда я проходил мимо. Язык оставался красным, глаза не потухли.

Я услышал, как позади меня тот же человек спросил:

— Да где же Бог?

И голос внутри меня ответил:

— Где Он? Да вот же Он — Его повесили на этой виселице... В тот вечер у супа был трупный привкус.

5 апреля 1945 года колесо Истории повернулось. Близился вечер. Мы стояли внутри блока, ожидая, что придет эсэсовец нас пересчитать. Он все не шел. Таких задержек еще не случалось на памяти заключенных Бухенвальда. Видимо, что-то произошло.

Два часа спустя громкоговорители передали приказ коменданта лагеря: всем евреям явиться на сборный плац. Конец! Гитлер собирался выполнить свое обещание. Дети из нашего блока направились к плацу. Ничего другого не оставалось: Густав, староста блока, убедил нас в этом с помощью дубинки... Но по дороге мы встретили заключенных, которые нам шепнули:

— Возвращайтесь к себе в блок. Немцы хотят вас расстрелять. Возвращайтесь в блок и сидите тихо.

Мы вернулись. А по пути узнали, что организация сопротивления в Бухенвальде решила не бросать евреев и помешать их уничтожению.

Из-за позднего часа и полной неразберихи (многие евреи выдали себя за неевреев), комендант лагеря решил устроить общую перекличку на следующий день. Явиться должны были все.

Перекличка состоялась. Комендант объявил, что лагерь ликвидируется. Ежедневно будут эвакуировать по десять блоков. С этого момента нам уже не выдавали ни хлеба, ни супа. И началась эвакуация. Каждый день несколько тысяч заключенных выходили за ворота лагеря и больше не возвращались.

10 апреля нас оставалось в лагере еще тысяч двадцать, в том числе несколько сот детей. Было решено эвакуировать нас всех одновременно. Все должно было закончиться вечером. Затем лагерь предполагалось взорвать.

И вот мы собрались на огромном лагерном плацу, построившись в колонны по пять и ожидая, когда откроются ворота. Внезапно завыли сирены. Тревога. Мы снова разошлись по блокам. Было слишком поздно, чтобы эвакуировать нас в тот же вечер. Эвакуацию перенесли на следующий день.

Нас мучил голод. Мы уже почти шесть дней ничего не ели, если не считать травы и картофельных очистков, найденных около кухни.

В десять утра эсэсовцы забегали по лагерю и принялись сгонять на сборный плац своих последних жертв.

Тогда участники сопротивления решили действовать. Неожиданно повсюду появились вооруженные люди. Автоматные очереди. Разрывы гранат. А мы, дети, лежали на полу в блоках.

Бой был коротким. К полудню опять стало тихо. Эсэсовцы бежали, а участники сопротивления взяли управление лагерем в свои руки.

Около пяти вечера у ворот Бухенвальда появился первый американский танк.

Став свободными людьми, мы прежде всего набросились на еду. Ни о чем другом мы не думали. Ни о мести, ни о родных. Только о хлебе.

Через три дня после освобождения Бухенвальда я тяжело заболел: это было пищевое отравление. Меня отправили в больницу, где я провел две недели между жизнью и смертью.

Однажды, собравшись с силами, я смог подняться. Мне хотелось посмотреться в зеркало, которое висело на стене напротив. Я не видел себя со времен гетто.

Из зеркала на меня глядел мертвец.

С тех пор его взгляд не оставляет меня.

 

Педагогическая антропология

Педагогическая антропология

Обсуждение Педагогическая антропология

Комментарии, рецензии и отзывы

О корени происхождения глуповцев: Педагогическая антропология, Бим-Бад Борис Михайлович, 1998 читать онлайн, скачать pdf, djvu, fb2 скачать на телефон Настоящее учебное пособие вводит в научную и общекультурную дискуссию о человеке как воспитателе и воспитуемом, о путях его самосовершенствования.