Страница 99

Страница 99: История отечественной журналистики (1917–2000), И.В. КУЗНЕЦОВ, 2003 читать онлайн, скачать pdf, djvu, fb2 скачать на телефон В учебном пособии освещена история средств массовой информации трех периодов отечественной журналистики буржуазно-демократической республики, советского и постсо-ветского периодов Впервые представлены важнейшие документы о печати ...

Я отхожу от окна к стоящему посреди комнаты столу. На нем в вазочке засохшие цветы, книжки, разбросанные ученические тетради. На одной аккуратно, по линейкам, детской рукой выведено слово «сочинение». Да, как и во многих других, в этом доме, в этой квартире жизнь оборвалась на полуслове. Но она должна продолжаться, и она будет продолжаться, потому что именно для этого ведь дерутся и умирают здесь, среди развалин и пожарищ, наши бойцы.

Еще один день, еще одна ночь. Улицы города стали еще пустыннее, но сердце его бьется. Мы подъезжаем к воротам завода. Рабочие-дружинники, в пальто и кожанках, перепоясанных ремнями, похожие на красногвардейцев восемнадцатого года, строго проверяют документы. И вот мы сидим в одном из подземных помещений. Все, кто остался охранять территорию завода и его цехи – директор, дежурные, пожарники и рабочие самообороны, – все на своих местах.

В городе нет теперь просто жителей – в нем остались только защитники. И, что бы ни было, сколько бы заводы ни вывезли станков, цех всегда остается цехом, и старые рабочие, отдавшие заводу лучшую часть своей жизни, оберегают до конца, до последней человеческой возможности эти цехи, в которых выбиты стекла и еще пахнет дымом от только что потушенных пожаров.

– Мы здесь еще не все отметили, – кивает директор на доску с планом заводской территории, где угольниками и кружочками аккуратно отмечены бесчисленные попадания бомб и снарядов.

Он начинает рассказывать о том, как несколько дней назад немецкие танки прорвали оборону и устремились к заводу. Надо было чем-то срочно, до ночи, помочь бойцам и заткнуть прорыв. Директор вызвал к себе начальника ремонтного цеха. Он приказал в течение часа выпустить из ремонта те несколько танков, которые были уже почти готовы. Люди, сумевшие своими руками починить танки, сумели в эту рискованную минуту сесть в них и стать танкистами.

Тут же, на заводской площадке, из числа ополченцев – рабочих и приемщиков – было сформировано несколько танковых экипажей; они сели в танки и, прогрохотав по пустому двору, прямо через заводские ворота поехали в бой. Они были первыми, кто оказался на пути прорвавшихся немцев у каменного моста через узкую речку. Их и немцев разделял огромный овраг, через который танки могли пройти только по мосту, и как раз на этом мосту немецкую танковую колонну встретили заводские танки.

Завязалась артиллерийская дуэль. Тем временем немецкие автоматчики стали переправляться через овраг. В эти часы завод против немецкой пехоты выставил свою заводскую, – вслед за танками у оврага появились два отряда

ополченцев. Одним из этих отрядов командовали начальник милиции Костюченко и заведующий кафедрой механического института Панченко, другим управляли мастер инструментального цеха Попов и старый сталевар Кривулин. На обрывистых скатах оврага завязался бой, часто переходивший в рукопашную. В этих схватках погибли старые рабочие завода: Кондратьев, Иванов, Володин, Симонов, Момотов, Фомин и другие, имена которых сейчас повторяют на заводе.

Окраины заводского поселка преобразились. На улицах, выходивших к оврагу, появились баррикады. В дело пошло все: котельное железо, броневые плиты, корпуса разобранных танков. Как в гражданскую войну, жены подносили мужьям патроны и девушки прямо из цехов шли на передовые и, перевязав раненых, оттаскивали их в тыл... Многие погибли в тот день, но этой ценой рабочие-ополченцы и бойцы задержали немцев до ночи, когда к месту прорыва подошли новые части.

Пустынны заводские дворы. Ветер свистит в разбитых окнах. И когда близко разрывается мина, на асфальт со всех сторон сыплются остатки стекол. Но завод дерется так же, как дерется весь город. И если к бомбам, к минам, к пулям, к опасности вообще можно привыкнуть, то значит, здесь к ней привыкли. Привыкли так, как нигде.

Мы едем по мосту через один из городских оврагов. Я никогда не забуду этой картины. Овраг далеко тянется влево и вправо, и весь он кишит, как муравейник, весь он изрыт пещерами. В нем вырыты целые улицы. Пещеры накрыты обгорелыми досками, тряпьем – женщины стащили сюда все, чем можно закрыть от дождя и ветра своих птенцов. Трудно сказать словами, как горько видеть вместо улиц и перекрестков, вместо шумного города ряды этих печальных человеческих гнезд.

Опять окраина – так называемые передовые. Обломки сметенных с лица земли домов, невысокие холмы, взрытые минами. Мы неожиданно встречаем здесь человека – одного из четверых, которым с месяц назад газеты посвящали целые передовицы. Тогда они сожгли пятнадцать немецких танков, эти четверо бронебойщиков – Александр Беликов, Петр Самойлов, Иван Олейников и вот этот, Петр Болото, который сейчас неожиданно оказался здесь, перед нами. Хотя, в сущности, почему неожиданно? Такой человек, как он, и должен был оказаться здесь, в Сталинграде. Именно такие, как он, защищают сегодня город. И именно потому, что у него такие защитники, город держится вот уже целый месяц вопреки всему, среди развалин, огня и крови.

У Петра Болото крепкая, коренастая фигура, открытое лицо с прищуренными, с хитринкой глазами. Вспоминая о бое, в котором они подбили пятнадцать танков, он вдруг улыбается и говорит:

– Когда на меня первый танк шел, я уже думал – конец света наступил, ей-богу. А потом ближе танк подошел и загорелся, и уже вышло не мне, ему конец. И между прочим, знаете, я за тот бой цигарок пять скрутил и скурил до конца. Ну, может быть, не до конца врать не буду, – но все-таки скрутил пять

 

цигарок. В бою так: ружье отодвинешь и закуришь, когда время позволяет. Курить в бою можно, только промахиваться нельзя. А то промахнешься и уже не закуришь – вот такое дело...

Петр Болото улыбается спокойной улыбкой человека, уверенного в правоте своих взглядов на солдатскую жизнь, в которой иногда можно отдохнуть и перекурить, но в которой нельзя промахнуться. Разные люди защищают Сталинград. Но у многих, у очень многих, есть эта широкая, уверенная улыбка, как у Петра Болото, есть спокойные, твердые, не промахивающиеся солдатские руки. И поэтому город дерется, дерется даже тогда, когда то в одном, то в другом месте это кажется почти невозможным.

Набережная, – вернее, то, что осталось от нее – остовы сгоревших машин, обломки выброшенных на берег барж, уцелевшие покосившиеся домишки. Жаркий полдень. Солнце заволокло сплошным дымом. Сегодня с утра немцы опять бомбят город. Один за другим на глазах пикируют самолеты. Все небо в зенитных разрывах: оно похоже на пятнистую серо-голубую шкуру какого-то зверя. С визгом кружатся истребители. Над головой, не прекращаясь ни на минуту, идут бои. Город решил защищаться любой ценой, и если эта цена дорога и подвиги людей жестоки, а страдания их неслыханны, то с этим ничего не поделаешь: борьба идет не на жизнь, а на смерть.

Тихо плескаясь, волжская вода выносит на песок к нашим ногам обгоревшее бревно. На нем лежит утопленница, обхватив его опаленными скрюченными пальцами. Я не знаю, откуда принесли ее волны. Может быть, это одна из тех, кто погиб на пароходе, может быть, одна из погибших во время пожара на пристанях. Лицо ее искажено: муки перед смертью были, должно быть, невероятными. Это сделал враг, сделал на наших глазах. И пусть потом он не просит пощады ни у одного из тех, кто это видел. После Сталинграда мы его не пощадим.

Красная звезда. 1942. 24 сентября

На старой Смоленской дороге

Когда я думаю о Родине, я всегда вспоминаю Смоленщину, ее дороги, ее белые березы, ее деревеньки на низких пригорках, и хотя я родился далеко отсюда, но именно эти места кажутся самыми родными, самыми милыми моему сердцу. Должно быть, это потому, что начинать войну мне приходилось именно здесь, на этих дорогах, и самая большая горечь, какая бывает в жизни, – горечь утраты родной земли – застигла меня здесь, в Смоленщине. Здесь я проезжал через деревни и знал, что через час по их пыльным улицам пройдут немцы. Здесь, оборачиваясь назад, я видел колосившиеся нивы, о которых я знал, что уже не мы их сожнем. Здесь, остановив машину для того, чтобы напиться у колодца воды, я не мог найти в себе силы посмотреть прямо в глаза крестьянам, потому что в глазах их был немой скорбный вопрос: «Неужели уходите?» и я

ничего не мог им ответить, кроме горького и скорбного «Да». Я знал, что чужеземная власть войдет сюда завтра и завтра Уже ни я, ни кто другой ничем не сможет помочь этим женщинам, толпящимся сейчас вокруг нашей машины на улице.

С особенной болью, которая с тех пор живет во мне, не оставляя ни на минуту, я вспоминаю деревенские кладбища. В Смоленщине они обычно где-то совсем рядом с деревенькой, на холмике, под старыми раскидистыми деревьями. Деревенька маленькая двадцать–тридцать избенок, а кладбище большое. Много, много старых, потемневших от ветра крестов... И когда смотришь на такой деревенский погост, чувствуешь, сколько поколений легло здесь в могилы, в свою землю, рядом со своими дедовскими, прадедовскими избами, чувствуешь, какая это деревня, какая это наша земля, как невозможно отдать ее, – невозможно, так же как невозможно вырвать у себя сердце и суметь после этого все-таки жить. Я говорю о себе, но знаю, что то же самое чувство испытывали все, кто отступал почти два года назад по смоленским дорогам. И я знаю больше; у нас в глубине души таилась вера в свое возвращение. Мы не верили, что можем умереть, не вернувшись сюда, не пройдя еще раз по этим местам.

Где бы я ни был с тех пор, в полевой сумке, среди нужных мне карт то того, то другого участка фронта, я всегда вожу с собой одну карту, казалось бы, бесполезную. Это не карта Генерального штаба – это старая школьная карта Смоленской области, которую, не имея никакой другой, я купил на второй неделе войны в одном из маленьких, тогда прифронтовых, городков. В октябре 1941 года она стала ненужной, мы ушли из Смоленщины, – но я положил эту карту в сумку, и вот она, потрепанная, потертая и порванная на сгибах, лежит сейчас передо мной. Сколько раз за полтора года я вынимал ее и клал вот так же перед собой и смотрел на ее зеленую поверхность, на черные волоски дорог и голубые ниточки рек и видел уже не карту, а эти дороги, и реки, и зелень лесов, и желтизну полей. Я пробовал закрыть глаза и представить себе, как я опять проезжаю по деревням, из которых мы уходили, как навстречу нам улыбаются женщины, когда-то в слезах провожавшие нас, как выходит из ворот старик и, прикрыв от солнца глаза козырьком, щурясь, смотрит на наши идущие с востока машины.

И вот эта карта понадобилась, наконец понадобилась. Я вытащил ее из дальнего отделения сумки, подклеил сгибы и, сев в машину, с торжеством разложил ее у себя на коленях. Но как передать словами ту печаль, что охватывает сердце, когда возвращаешься в места, которые любишь до слез и которые изменились так, что трудно поверить: может ли так измениться земля, лес, поле, дорога – все, что открывается перед твоими глазами.

Топография – точная и холодная наука, а бумага, на которой напечатана карта, – всего-навсего бездушная бумага, и линии, однажды нанесенные на нее, не изменятся. Но если бы карта переменилась так, как переменилась земля, то ее трудно было бы сейчас читать. Оттепель глубоко проела снега, на дорогах оказалась вода, и небо стало снова почти по-летнему синим. Весна остается

весной, а солнечный свет – солнечным светом, и самые печальные пейзажи все-таки веселее, когда они согреты солнцем и напоены мартовской влагой. Мы едем по изуродованному, взорванному и сожженному миру, среди труб, словно черные, вопиющие о возмездии мертвые руки, поднявшихся там, где были деревни. Мы едем по земле, изуродованной взрывами мин, по бесконечным полям, словно оспой, обезображенным воронками, по дорогам, которые почти перестали быть дорогами, потому что немцы, отступая, разрубили их, как живое человеческое тело, на куски, взорвав все мосты. Мы едем среди изрубленных березовых лесов, и, хотя телеграфный столб всего-навсего столб, меня охватывает чувство гнева и боли, когда я вижу, что немцы все эти временные столбы сделали из свежесрубленных тонких березок и, мало того, что они рубили одну березку, они подпирали ее с трех сторон еще тремя и делали из этих березок изгороди вокруг стоянок машин, минных полей, солдатских сортиров. Кажется, если бы они могли изрубить здесь все леса, они изрубили бы их так же, как они сожгли все дома, так же, как они изуродовали все дороги.

Земли Смоленщины стали пустыней. Редко-редко на дороге попадается согнувшаяся старуха, везущая за собой санки, на которых сложены два узла и торчит медная крышка самовара, – все, что осталось от дома, от скарба, от жизни, такой, какой она когда-то была.

Мы проезжаем одну деревню за другой, и те, кто остался жив, те, кого не увели в далекое рабство, стоят посреди опустевших дворов, над развалинами изб. И даже позы у людей какие-то одинаковые: безмолвное недоумение, сложены на груди руки, опущена голова, взгляд, ищущий хотя бы следов того, что здесь когда то было. В ямах, накрытых обгорелыми досками, плачут и смеются Дети, которым еще непонятна печаль всего происшедшего, а пятилетняя девочка, стоящая рядом со старухой, недетским, скорбным понимающим взглядом смотрит на лежащие у стены сарая трупы трех мужчин и двух женщин. Они не здешние, эти люди, – их пригнали сюда из соседней деревни, а потом не успели угнать дальше и, чтобы не возиться, застрелили вот здесь, у стены сарая. Девочка смотрит на них, и мне кажется, что пройдет много лет, она станет большой, и война эта будет жить только в воспоминаниях, ho в глазах ее останется то же выражение недетского, скорбного Удивления.

У въезда в то, что когда-то было городом Вязьмой, во дворе, среди пепелища, похожего на тысячи других пепелищ, стоят двое – старик и старуха. В яме, накрытой соломой, плачет ребенок ушедшего на войну сына. Старуха на маленькой железной печке, стоящей прямо на земле, печет просяные лепешки. Старик рассказывает о том, как он поставил у дороги фанерный лист с надписью «Здесь мины», потому что он видел, как, уходя, их раскладывали немцы. Семидесятилетний человек, старый железнодорожник, пятьдесят лет своей жизни проработавший здесь, в Вязьме, он говорит медленно, не торопясь, и в такт словам обтесывает горелое бревно, которое намерен укрепить над входом в яму, где кричит ребенок, чтобы потом сделать хоть какое-нибудь подобие крыши. Он не спеша обтесывает бревно и вдруг, не выдержав, с размаху, яростно, раз за разом вгоняет в него топор:

Вот закрою яму, чтобы дите в тепле было, и в армию уйду. Уйду. Не могу я здесь жить. Пусть старуха с дитем сидит. Против немцев уйду, чтоб их...

И он грубо, матерно ругается, с бесконечной, нестерпимой ненавистью. А старуха стоит против него и мелко-мелко, по-старчески, кивает головой. Внучонок заливается в своей снежной яме. А кругом высятся трубы, трубы, трубы, бесконечные обгорелые трубы... И среди этих труб видны впереди колокольни вяземских церквей с голубыми сквозными проломами прямо в небо и причудливые обломки взорванных домов. Воздух кругом напоен гарью, а снег почернел так, словно те, кто остался в живых, в знак скорби посыпали свою землю пеплом.

В прошлую зиму наши войска подходили близко к Вязьме. Уже поднимали голову партизанские отряды, и жители по ночам переходили через фронт, и на улицах убивали немецких солдат, и казалось, что освобождение недалеко, – но тогда не вышло, не удалось... И вот теперь, две недели назад, чувствуя, что на сей раз город не останется в их руках, фашисты вспомнили прошлую зиму и уничтожили этот тихий старинный город, расправились с ним так, как, пожалуй, до сих пор они – даже они – не расправлялись еще ни с одним городом. Они мстительно взрывали улицу за улицей, дом за домом, пока не взорвали все – от первого и до последнего. И вот мы стоим на одной окраине города, и нам насквозь видны снежные поля, идущие за той стороной города, – весь город виден насквозь, потому что его больше нет, он перестал быть городом.

Мы проезжаем по тому, что раньше называлось улицами Вязьмы. Я глазами ищу дом, где летом 1941 года мы два или три раза ночевали между фронтовыми поездками, но я не могу найти ни его, ни даже его развалин, потому что среди этого сплошного пепелища ничего невозможно понять.

Мокрая весенняя дорога выходит из Вязьмы на запад, к фронту. На холме, сразу же за городом, тянется огромное немецкое кладбище. Тысячи черных крестов, аккуратно, по ранжиру расставленных и разделенных на сектора, тянутся на многие сотни метров. Немцы похоронены по числам: аккуратность могильщиков позволяет нам узнать, какого числа и скольких мы убили. Вот идет целая аллея, на которой похоронены кавалеры железного креста, и на каждом из крестов стоит одна и та же дата: «Погиб 27/I–42 года» Пауль Шилинг – 27/I, Герман Шумахер – 27/I, Иоганн Шутц – 27/I, Антон Радик – 27/I, Ганс Эллер – 27/I, Макс Герман – 27/I, Генрих Лаутениот – 27/I, Иост Шульц – 27/I. А следующий ряд датирован 12/11. Затем – 1943 год. А дальше идут мартовские, совсем недавние, и земля свежая, и кресты только что вбиты в нее. Этих убили уже тогда, когда оставшиеся в живых начали жечь дома и улицы Вязьмы.

Дорога уходит дальше на запад. Она размокла, по ней тяжело ползут тракторы, волоча за собой орудия, и пехота идет неспешным шагом бывалых солдат. Не знаю когда, но когда-нибудь эта пехота дойдет до границы и перейдет ее. Есть в походке солдат, в их лицах, в их взглядах, которые они бросают вокруг себя, на свою сожженную землю, что-то такое, что говорит: дойдут, непременно дойдут.

Весеннее солнце пригревает спину. Вытирая пот с усталых лиц, идут пехотинцы – идут угрюмо, молчаливее, чем обычно.

Вот следующая за Вязьмой деревня, овраг, в котором лежат еще не закопанные, вчера только убитые старики и женщины. Одна из них лежит, закинув голову, судорожно прижав к груди убитого ребенка. Над оврагом останавливается саперный взвод: сначала подходят первые двое, потом все ближе начинают тесниться остальные. Немолодой рыжеусый сапер долго, внимательно смотрит в овраг на мертвую женщину с ребенком. Потом, ни к кому не обращаясь, поправив на плече винтовку, говорит глуховатым, простуженным голосом:

История отечественной журналистики (1917–2000)

История отечественной журналистики (1917–2000)

Обсуждение История отечественной журналистики (1917–2000)

Комментарии, рецензии и отзывы

Страница 99: История отечественной журналистики (1917–2000), И.В. КУЗНЕЦОВ, 2003 читать онлайн, скачать pdf, djvu, fb2 скачать на телефон В учебном пособии освещена история средств массовой информации трех периодов отечественной журналистики буржуазно-демократической республики, советского и постсо-ветского периодов Впервые представлены важнейшие документы о печати ...